Солидарность во имя опального Бога — С. С. Аверинцев

Солидарность во имя опального Бога

Источник
К десятилетию кончины Сергея Сергеевича Аверинцева мы публикуем фрагмент одного из его публичных выступлений, вошедших в сборник «Римские речи. Слово Божие и слово человеческое» (М.; Рим, 2013).

Советский коммунизм, как правило, не говорил правды. Однако в одном отношении он был искренним до конца, особенно в свой начальный период, т. е. в 1920-е и 30-е гг. Я имею в виду «воинствующий атеизм», который, впрочем, в эти ранние годы еще не был обозначен посредством иностранного слова «атеизм», а назывался по-русски — «безбожием», т. е. «отсутствием бога». «Безбожие», «безбожник» — это в системе русской лексики в высшей мере выразительные, живые слова, сверхбогатые ассоциациями. Принадлежа одновременно как сакральному и библейскому языку, так и сочному и ядреному языку улицы, они, подобно ругательствам, весьма красочны. Безбожник — это, собственно, не разумный атеист, а фанатик и ханжа атеизма, который, как и подобает ханже, ведет свою религиозную войну против всех религий. Или же он, если точно воспроизвести фразеологию того времени, воюет с Самим Богом. Устраивались форменные судебные заседания, и на них Богу регулярно выносились смертные приговоры. Сам Бог оказался в опале. Судьба тех, которые веровали в Бога, в этом грандиозном, надмирном контексте представала как пустяк, не заслуживавший внимания.

Как бы то ни было, по отношению к вере в Бога Авраама большевикам нельзя отказать в правдивости, что само по себе похвально. В отличие от национал-социализма, по сути враждебного христианству и все же лицемерно провозглашавшего идеологию «Gott mit uns!» («С нами Бог!»), советский коммунизм демонстрировал безусловную приверженность принципу вышеназванного воинствующего безбожия и открыто объявлял религии — причем любой религии — войну на полное уничтожение. Генрих Бёлль как-то признался, что во время гитлеризма ему было тяжко видеть одетых в униформу эсэсовцев, в католическом храме приступавших к причастию. Слава Богу, мы в коммунистическую эпоху, напротив, были полностью ограждены от подобных переживаний. Наши профессиональные людоеды в церкви никогда не причащались, ибо они, что честнее, как раз и были «безбожниками».

Мы — и под этим «мы» я имею в виду не просто «нас, российских верующих», или вообще «верующих бывшего Советского Союза», а именно наше старшее поколение людей, наблюдавших сталинские порядки своими глазами, — мы располагаем совершенно особым, уникальным, бесценным опытом. Князь мира сего тогда взирал на нас в упор и без всякой маскировки. И мы выдержали этот взор.

Тысячелетняя иллюзия «христианского», «православного» народа распалась на наших глазах. Все, что из христианской традиции могло быть разрушено, без колебаний подвергалось уничтожению, планомерному и крупномасштабному, а выстоять могла только нагая вера, сама себе ставшая поддержкой. О, какой убедительной бывает вера, предоставленная себе самой, когда из-под нее выбиты опоры, но пламенные языки Пятидесятницы все еще способны просиять в воздухе — «Omnia possideat, non possidet aera Minos» («Всем владеет Минос, а воздухом не владеет»1)!

У нас была возможность на своей шкуре почувствовать то, что когда-то отложилось в так называемом «Послании к Диогнету» — вполне захватывающем литературном памятнике II в.: «Ни страна, ни язык, ни обычаи не отличают христиан от других людей. Гражданские обязанности мы несем наравне с местными жителями, но нас преследуют наравне с чужаками. [...] Всякая родина для нас как чужая страна...»

О таких вещах нельзя говорить, смягчая их или доводя до патетики. Небывалое до сих пор уничтожение разрушило ценности, и они утрачены безвозвратно. Было взорвано множество молитвенных сооружений, прежде всего бесчисленных великолепных церквей России, а также синагог и мечетей; в пламени погибло множество драгоценных икон; но в первую очередь, если сказать бессмертными словами Андреаса Грифиуса2 , «сокровище души также было отнято у столь многих» («auch der Seelen Schatz so vielen abgezwungen»). Да, массовое отступничество, обусловленное самой банальной нестойкостью, — вот в чем суть сего совершенно особого, незабвенного феномена. Да, сотни и тысячи показали себя героями веры, стали мучениками и исповедниками, но ведь миллионы стали конформистами, ренегатами и даже предателями. Однако никто, не имеющий личного опыта, да не произносит поспешных осуждений! Если гонения накатывают вдруг, трагически, даже в известном смысле как сенсация, бывает относительно легко, собравшись с единомышленниками, отважиться на решительное сопротивление. А если гонения тянутся десятками лет и становятся самой банальной, естественной повседневностью, если новые поколения людей с самого рождения попадают в соответствующую атмосферу, тогда неудержимо утрачивается то, что Честертон назвал «the innocence of anger and surprise», «непосредственностью возмущения и оторопи», т. е. утрачивается спонтанность человеческой реакции на бесчеловечность. «And lost is all the innocence of anger and surprise» («И утрачена вся непосредственность возмущения и оторопи») — такими словами английский поэт точно характеризовал состояние, наиболее недостойное человека. Около десяти лет отроду я слышал рассказ одной пожилой крестьянки про жизнь в ее родной деревне. Как бы между делом она упомянула, что в то время, когда деревенская церковь еще не была закрыта и разрушена, местные «комсомольцы» (члены Коммунистического союза молодежи) в день престольного праздника залезли на колокольню и оттуда сверху стали мочиться на крестный ход внизу, т. е. на своих собственных родителей, дедушек и бабушек. Когда я ныне думаю об этом, меня не столько поражает отвратительность самого события, сколько тональность нашего разговора о нем.

Ни пожилая женщина, которая, надо сказать, сохранила веру, ни я, мальчик из вполне гармоничной семьи интеллигентных людей, сохранивший о доме и о взаимоуважении родителей только самую добрую память, — никто из нас не ощущал ни удивления, ни возмущения. Огорчены — о да, огорчены, оскорблены, унижены были мы оба; даже и сейчас, когда говорю об этом, меня охватывает горестное чувство от парализующего бессилия. Вероятно, оно останется со мной до смертного часа. Так мы сидели — пожилая женщина и ребенок, и сам наш возраст, возраст бессилия, служил напоминанием, что перед лицом торжествующей бесчеловечности мы ничего не можем поделать, совсем ничего. Но ведь мы не были ни поражены, ни возмущены. Разве кто-либо испытывает удивление и возмущение, когда ему поведали историю из повседневной жизни? А это была именно повседневная история, история из череды долгих советских десятилетий, казавшихся бесконечными; в таком качестве она была рассказана и воспринята; а я, наивный десятилетний мальчик, тем не менее накопил уже достаточно опыта и точно знал, что обыденная жизнь за пределами нашего семейного круга (и это означало — за дверями нашей комнаты в коммунальной советской квартире, в которой еще проживало несколько семей) — устроена именно так, а не иначе.

Так оно и продолжалось: уничтожалась не только вера, но и самое элементарное чувство уважения и самоуважения. В то же время в отчаянной ситуации всеобщего натиска на веру оказалось, что под вопрос поставлены и даже исчезли границы между верующими, между конфессиями, а в какой-то мере и между религиями. Именно вызов советского времени позволял вернуться назад к наиподлинному, к самой сути и тем самым к утраченному единству.

Как известно, русский православный философ Лев Карсавин, довольно резко критиковавший католичество и не отступавший от своей критики, тем не менее перед своей кончиной в ГУЛАГе принял св. причастие из рук католического священника. Об этом факте многие знают.

Но я расскажу вам другую историю времени сталинского ГУЛАГа, услышанную мной лично от самого ее участника. В то время юный, теперь уже престарелый католический священник латышского происхождения встретился в ГУЛАГе с земляком — пожилым латышом евангелико-лютеранской конфессии. Священник заметил, что старик близок к смерти, и предложил ему причаститься, причем, естественно, какой-либо конфессиональный «переход» как условие не выставлялся. Предложение было принято, и с великой радостью. И вот католический священник, как положено, опрашивал причастника в порядке членов Апостольского Символа веры; так он подошел и к члену о вере «во святую католическую (= вселенскую) Церковь» («credo in Sanctam Ecclesiam Catholicam»). Конечно, Апостольский символ принят также и в евангелико-лютеранской конфессии, однако старик-мирянин не имел достаточного богословского багажа, и возникло опасение, как бы он не понял слово «католический» в конфессиональном смысле — как признак того, что его все-таки вероломно принуждают к переходу.

Поэтому священник переформулировал вопрос: «Веруешь ли в Церковь, основанную Спасителем?» И тотчас исчезли конфессиональные различия между этими латышами, по крайней мере на данный момент. Ужасная реальность сталинского времени возвратила (точнее сказать, вынудила) того и другого к первичной христианской реальности веры: к Ecclesia Christi, к Церкви Христовой. Католический священник, о котором говорю, — искренний служитель Бога, и длительное близкое знакомство с ним всегда означало для меня великую и незаслуженную честь, — так вот, он, собственно говоря, совсем не был «broadminded» («человеком широких взглядов»), coвсем не был прогрессистом, а был скорее старомодным и консервативным человеком. По-моему, это придает всему эпизоду еще большее значение. Отход священника от конфессионально понятой идентичности «Sancta Ecclesia Catholica» («Святой Католической Церкви») к первичной идентичности Церкви, заложенной и основанной самим Христом, не был либеральным жестом, свидетельствующим о более свободном, «экуменическом» умонастроении, а был просто и исключительно решением, исходившим из его чистой веры (и естественно также, вследствие человеколюбия, неотделимого от веры).

Так это когда-то было, и мы ради Бога обязаны помнить об этом когда-то бывшем. Нам следовало бы вновь и вновь возвращаться к ситуации тогдашней «экуменической встречи», обдумывать, переживать ее. Ибо иначе — мне страшно произносить сии ужасные слова, но так обстоит дело — ибо иначе, вероятно, будет нужно всех нас снова поместить в гулагоподобную экстремальную ситуацию, чтобы хотя бы в этом положении мы смогли распознать первичные истины и истинные масштабы вещей.

Драгоценный опыт был куплен страданиями других людей, но предлагается он — нам. Едва ли можно отрицать, что та экумена ГУЛАГа представляется намного более убедительной, чем некоторые официальные экуменические контакты, как бы они ни были полезны сами по себе.

Впрочем, своими рассказами я, собственно, не вправе возрождать смертельную серьезность подобных эпизодов. О ней могут говорить только сами те терпеливцы, те отважные исповедники, те люди, которые самое трудное приняли на себя и испили чашу до дна. По сравнению с этими фронтовиками в битве за веру я всегда был лишь одним из тыловиков и об этом всегда помню.

Потому перехожу к более скромному, лишенному патетики предмету — к моему собственному, сугубо личному опыту жизни в советское время.

Я родился в семье научных работников, которая не была ни коммунистической, ни атеистической, но которая тем не менее многое восприняла от агностицизма XIX века или даже прямо от деизма эпохи Просвещения. На мой первый детский вопрос: «Что такое Бог?» — мама ответила вполне деистическим образом: «Высшее Существо» (ср. Etre Supreme).

Поэтому, хотя у меня в детстве и юности на самом деле были религиозные интересы и (довольно расплывчатые) религиозные представления, церковной практики у меня не было; я не являлся «практикующим» христианином. В то же время я проглотил множество религиозно-философских книг, взятых у друзей или, по недосмотру библиотекарей, полученных в московских библиотеках, а также найденных в букинистических магазинах. (Букинистические книги были у нас тогда сказочно дешевы, в чем можно усмотреть приятный побочный эффект от неприятной культурной ситуации.) Естественно, я прочитал многих православных русских авторов; но сегодня я хотел бы подчеркнуть тот факт, что среди книг, которым я обязан своим обращением к православной практике сакраментальной и солидарной общинной жизни, присутствовали также католические, лютеранские, англиканские работы, равно как труды великого реформатского богослова Карла Барта3. С восторгом были прочитаны: Роман Гвардини4, Эрих Пшивара5, Ганс Урс фон Бальтазар6, а также Пауль Тиллих7 и Дитрих Бонхёффер8, равно как и скромный (опубликованный в тогдашней ГДР) евангелико-лютеранский учебник практического богословия.

Более того: среди мыслителей, которые тогда конкретно указали и облегчили мне путь к Православной Церкви, я обязан упомянуть и великого толкователя иудейской традиции Мартина Бубера9. Конечно, говорю о его книге «Я и Ты», но также и о его размышлениях о народе Божием как о «теле». Так я получил прививку от деистически окрашенного спиритуализма, с презрением относящегося как раз к телесности (материальности) таинства и общины. Если уж Св. Писание предстает столь телесно, как показывает Мартин Бубер, тогда, вероятно, следует вполне телесно участвовать в сакраментальной жизни общины и принадлежать к определенному приходу! Так понятие «телесности» по Буберу помогло мне понять слова евхаристии «Сие есть Тело Мое». Также и Буберова критика христианского «образа веры», которая является довольно острой, но всегда остается в границах интеллектуальной честности и потому не брызжет ядом, стала для меня своевременным предостережением, что вера, также и христианская вера, должна быть библейской эмуна (emunah), т. е. должна быть не простым признанием истинности того или другого, но прежде всего верностью тому, во что веришь. Таким образом, телесность слова Божия и народа Божия, телесность преследуемой и презираемой Церкви предстали для меня как пространство для верности, которая и свидетельствуется также телесным образом.

Я зачитывался Бубером; один мой друг прозвал меня тогда «Buberle». В то время, когда во мне окончательно созревал поворот к осознанию телесности Церкви, один молодой еврей, мой друг, нашел свой путь к вере своих отцов; мы тогда посвятили друг друга в тайны нашего обоюдного обращения — в Церковь у меня, в Синагогу у него — и почувствовали, что мы действительно близки друг другу. Вспоминаются разговоры, которые велись за столом в присутствии его отца, оставшегося неверующим. Это были московские интеллигенты, но у них у всех не было конкретного опыта веры, так что они несколько снобистски и самоуверенно рассуждали на религиозно-философские темы, тогда как мы не включались в болтовню, а значительно взглядывали друг на друга, выражая общую мысль: ты и я, мы оба знаем «de usu» (из практики), о чем идет речь, почему и отмалчиваемся... Однажды мы — моя только что начавшая ходить в церковь жена и я — были у друга в гостях за кошерной трапезой, и на нас произвело глубокое впечатление достоинство обряда — достоинство, показавшееся нам понятным и внятным, и это не вопреки тому, что мы оба уже были практикующими православными христианами, и скорее именно поэтому. Конечно, также и потому, что все происходило в контексте, мощно побуждавшем к обоюдному пониманию: все еще оставалась неуверенность, вера доставалась не даром, надо было по крайней мере платить какую-то цену за то, чтобы стать практикующим иудеем или христианином; выражения, к которым прибегала советская печать в своих антисемитских и антихристианских инсинуациях, настолько совпадали, что их было легко перепутать. Тем торжественнее и радостнее охватывало нас и объединяло чувство: там, снаружи, правит бал советский мир, а здесь призывается имя Бога Авраама, Исаака и Иакова.

Много-много лет спустя, когда я в конце перестроечного периода получил возможность побывать вместе с женой в Оксфорде, нас пригласил к себе сын поэта Бориса Пастернака, и вместе с ним мы навестили его британских родственников. По пути к ним он, немного смущаясь, сказал нам: «Не знаю, как вам покажется: перед едой моя родня молится по иудейскому обряду». А мы ответили в один голос: «Для нас большая радость, когда призывается имя Божие. Мы бывали за многими трапезами, в Советском Союзе и в других местах, когда, к сожалению, молитва не совершалась».

Теперь все радикально переменилось. Делиться своим поколенческим опытом с молодыми людьми в моей России мне по-прежнему трудно или стало даже труднее, чем в кругу иностранных слушателей. Веровать в Бога, ходить в церковь ныне безопасно, но в то же время внутренне стало сложнее. Преследования прекратились, но зато теперь нам угрожает опасность неуклюжей, несвязной пародии на стиль организации православия позднего царского времени. Именно бывшие коммунисты, т. е. люди, не имеющие ни малейшего представления о тогдашней соборности и выступавшие как гонители Церкви, ведут себя сегодня как ревностные православные, как приверженцы того псевдоправославного изоляционизма, который, по их замыслам, должен заместить коммунистический изоляционизм.

Я хорошо знаю одну женщину в Санкт-Петербурге; ее профессиональная карьера в одном институте не удалась из-за того, что она сохраняла верность Церкви. Партийные боссы вволю поиздевались над ней. И вот наступил перелом; она много трудится для Церкви, способствует контактам православных Санкт-Петербурга со всемирно известным бенедиктинским аббатством в Шевтони. Но ее партийные боссы по-прежнему остались на своих местах; и вот один из тех, кто с удовольствием участвовал в издевательствах прошлого, подозвал ее к себе и спросил словно на допросе: «Является ли ваше православие полным?» Она ответила: «Кто дал вам правo, именно вам, спрашивать об этом? Ведь вы, кажется, даже не крещены!» И в ответ она слышит: «Крещен, не крещен — это значения не имеет. А вот ваше православие ущербно».

Один российский генерал, весьма активно действующий в политике, сказал недавно: «Конечно же я сам атеист; однако политическое будущее России неразрывно связано с православием». И прибавил: «Мы — русские, с нами Бог!» Это «с нами Бог» атеиста явно имеет больше общего с псевдоблагочестивой фразеологией Третьего рейха, чем с библейским речением «Im-manu-el» («С нами Бог»).

Именно так в начале XX века предводители ультранационалистической организации Action Francaise, сами-то бывшие атеистами, провозглашали лозунг «lа belle ordre catholique» («прекрасен строй католический») в качестве национального достояния французов. История повторяется. Однако тогда Ватикану достало мудрости дистанцироваться от Action Francaise и заявить, что лозунг о «belle ordre catholique» как раз не католический. Таким же является и «православие», проповедуемое генералом-атеистом и его бывшими коммунистическими единомышленниками, с которыми православная вера русских мучеников и исповедников ничего общего не имеет. Искаженные черты подобной имитации напоминают нам об истине, купленной слишком дорогой ценой, чтобы быть забытой сегодня. Благодаря экстремальной ситуации, потребовавшей от наших предков бесчисленных жертв за веру, мы ныне непреложно познали: дистанция между различными конфессиями и, возможно, религиями, хотя бы только монотеистическими (авраамическими), не столь категорична и абсолютна, как другое разделение, проходящее по всем конфессиям и религиям, — разделение между теми, которые придают своей вере истинно первостепенное значение и, следовательно, стараются жить по ней, и теми, которые хотели бы сделать из своей религии инструментальную и манипулятивную идеологию для тактического употребления — например, в качестве национального символа. Чуждые целеустановки всегда извращают смысл вероучения. Эли Визель однажды сказал, что неверующий тоталитарист удовлетворяется, когда поработит сограждан, но амбиции верующего тоталитариста идут выше: он хочет сделать своим рабом самого Бога. Таково самое крайнее, последнее богохульство, таково предательство, которому нет прощения. А понятие веры — это emunah, верность. Еще раз скажу, что разграничение между верными, fideles, и отступниками от веры проходит по всем конфессиям.

Я уже ссылался на русского православного философа Львa Карсавина, полемизировавшего с католицизмом и тем не менее в ГУЛАГе принявшего последнее причастие из рук католического священника. Почему он поступил так? Ведь в концлагере, в котором умер Карсавин, был и православный священник, но с репутацией предателя и коллаборанта. Так и совершился выбор Карсавина: не по принципу конфессии, не между православным и католическим священниками, но между тем, который остался верен, и тем, который отступил от веры. Я не пытаюсь приписать абсолютную ценность именно этому практическому решению умирающего хотя бы потому, что отступничество несчастного православного священника, такого же арестанта, было проступком слабости, не сопоставимым с циничным холодом вышеназванной идеологии, и так как вера в Церковь, способная потрястись от демонстрации слабости, едва ли заслуживает названия веры. Однако непосредственное, опытное познание, по которому расстояние между верой и неверием является более существенным, чем конфессиональное разделение, имеет, вероятно, значение, превосходящее чисто ситуативные границы.

Что мы пережили когда-то, хранится в нашей памяти. Я чувствую себя обязанным быть насколько возможно верным хотя бы своей памяти, хотя мне, как и людям одинаковой судьбы, уже более невозможно воспринимать пережитое когда-то во всей непосредственности. Как такое всегда бывает, конец преследований немедленно привел к спорам между верующими. Также и я, к моему несказанному горю, ныне вовлечен в эти распри. Неужели наше вчерашнее взаимопонимание было всего лишь тактическим и прагматичным пактом, заключенным всего лишь против общего угнетателя? Неужели это временное сближение было стимулировано всего лишь «образом врага»? Если это так (чего да не попустит Господь!), тогда все идет прахом, тогда упущен великий шанс. Я имею в виду не только шанс религиозного примирения, хотя мысль о нем, как следует из сказанного, осталась для меня сердечным желанием. Тем не менее действительно святое дело примирения (подобно некоторым другим святым начинаниям) находится под угрозой быть понятым как прагматическое целеполагание, как задание добиться простой efficiency (эффективности). Тогда оно будет изъято из своего смыслового контекста и выродится в клише торопливой мысли. Ведь мы призваны прежде всего искать «Царства Божия и правды его»; а «все прочее» — благополучие нашего земного отечества или всего человечества, разрешение трудных конфликтов, включая религиозные, — «приложится нам» (Мф 6:33). «Все прочее» произрастет и расцветет из почвы той самой «правды», «zedek». А правда о Царстве Божием заключает в себе умение достаточно ясно воспринимать духовные пропорции, соотношения между величинами духовного мира. Ангелус Силезиус давным-давно сказал: «Mensch, werde wesentlich!» («Человек, держись сущности!»).

Такое легко сказать, а действовать — нелегко. Все вокруг быстро превращается в клише: такие серьезные темы, как опыт советской тотальной войны против веры, равно как и опыт Shoah-Холокоста, к сожалению, не изъяты из процесса мыслительной банализации. Все легко превращается в благонамеренную фразеологию. Эта фразеология может быть как совсем бесчувственной, так и слезно-патетической, причем одно не лучше другого. Мы слабы оттого, что соглашаемся мыслить готовыми словами. Именно поэтому я и пытаюсь вызвать в памяти тогдашние непосредственные переживания и так прояснить позицию, занять которую нас побуждает прежний опыт.

Только один пример. Я рассказал вам о безысходном горе, испытанном мною, когда мне стали известны события в упомянутой деревне, когда я пришел к потере чувства всякого уважения и самоуважения. А сейчас у нас много доказательств, что существует не только тоталитарная, но и демократическая неуважительность. Естественно, я вижу действительно большое различие: тоталитарная неуважительность направлена против совершенно бесправных, совсем не защищенных слоев, против верующих под гнетом коммунизма, против «не-арийцев» эпохи гитлеризма, тогда как в условиях демократии каждый несправедливо обиженный имеет право на защиту, хотя бы в теории. Я также понимаю, что временами бывает необходимо принять на себя известную неуважительность, когда необходимо показать, не приукрашивая, всю правду. Однако мое сердце, которое тогда было оскорблено неуважительностью властителей, не может иначе: оно стремится к тому, чтобы каждому человеку оказывалось внимание и уважение, даже и тогда, когда бывает необходимо высказать всю правду без прикрас. Мое сердце не может, даже в случае самой острой полемики, отказать и противнику во внимании и уважении, и оно требует: когда нам иногда приходится брать на себя неуважительность, мы должны воспринимать этот груз как действительную тяготу. Ибо когда наблюдаешь разнузданную журналистскую полемику, вспоминаются те бравые деревенские парни, которые, взобравшись на колокольню, с восторгом поливали оттуда мочой своих родителей и дедушек с бабушками. Не могу иначе: от этого воспоминания мне не избавиться.

Стало быть, так действует наш опыт, который мы сообщаем другим и храним в себе, — это так трудно и в то же время так безусловно необходимо. Его смысл едва ли можно полностью свести к альтернативной схеме «толерантности/нетолерантности». Вера и верность по отношению друг к другу на основе того, что мы пережили, призывают не только к толерантности, но и к солидарности и, в известном смысле, к единству. И горе нам, если мы некогда понимали это единство только как заключение временного пакта против общего политического врага и понимаем так еще сегодня! Нет, если между тем, кто недавно пришел к вере своих отцов, и мною возникло единство, то это есть заключение союза верности — союза не просто против, скажем, советской, коммунистической идеологии, но прежде всего против нашей собственной внутренней слабости, против нашей собственной легко оправдываемой нами неверности. И это единство верности и верных должно продолжаться также и тогда, когда оно эмоционально уже более не воспринимается столь живо. (Вера и вообще не слишком соприкасается с просто эмоциональным.)

Однако с учетом духа времени наш опыт заставляет нас проявлять известное недоверие. Апостол Павел в Пoслании к римлянам (12, 2) призывает нас: «Не сообразуйтесь с веком сим!» (по-гречески: καὶ μὴ συσχηματίζεσθε τῷ αἰῶνι τούτῳ, по латыни: et nolite conformari huic saeculo), и эта максима, которая в советское время действовала на нас столь потрясающе, по сути пригодна для всех условий, а не только для тоталитарного общества. Правда, великая реальность современной демократической цивилизации имеет именно все права реальности. Однако расхожая система идеологических клише, умеющая выдавать себя за «демократию», тем самым идентичной той реальности не становится. Существует конформизм повседневных реакций, жизненного стиля, который не всегда и не повсюду соприкасается с политической сферой. Однако конформистское христианство всегда представляет собой contradictio in adjecto — это соль, потерявшая свою силу. Так же и сей вывод, полученный из накопленного нами опыта, глубоко запечатлен в нашем сердце и в нашей совести.

Полностью доклад опубликован в сборнике:
Сергей Аверинцев. Римские речи : Слово Божие и слово человеческое / Сост. Пьерлука Адзаро. Предисл. митр. Волоколамского Илариона. Вступ. статья Джузеппины Кардилло Адзаро. М. : Издательство Московской патриархии; Рим : Accademia Sapientia et Scientia, 2013. 688 с. (На рус. и итал. яз.).

------------------
1. Слова из легенды об Икаре, сказанные его отцом Дедалом, задумавшим побег от царя Крита Миноса по воздуху при помощи изготовленных им крыльев. — Прим. ред. (Здесь и далее примечания приведены из сборника «Римские речи. Слово Божие и слово человеческое».)

2. Андреас Грифиус (1616–1664), немецкий поэт и драматург. — Прим. ред.

3. Карл Барт (1886–1968), швейцарский кальвинистский теолог, один из основателей т.н. диалектической теологии. — Прим. ред.

4. Романо Гвардини (1885–1968), немецкий философ и католический богослов. — Прим. ред.

5. Эрих Пшивара (1889–1972), иезуит, немецкий католический философ и богослов. — Прим. ред.

6. Х.У. фон Бальтазар (1905–1988), швейцарский католический теолог, церковный деятель, издатель; кардинал. — Прим. ред.

7. П.Й. Тиллих (1886–1965), немецко-американский протестантский теолог и философ, представитель диалектической теологии. — Прим. ред.

8. Дитрих Бонхёффер (1906–1945), немецкий лютеранский пастор, теолог, участник антинацистского заговора. — Прим. ред.

9. Мартин Бубер (1878–1965), немецко-еврейский экзистенциальный философ. — Прим. ред.

Comments

Popular posts from this blog

Ф. Тютчев: моя подборка

Седакова: моя подборка

А. Величанский: моя подборка